Шагал. После меня не будет ничего

Третья часть

Вторая часть.

Первая часть.

Мать говорила моей невесте: — Слушай, по-моему, он румянит щеки. Что это за муж — румяный, как красна девица! Он никогда не заработает на жизнь. Но что делать, если дочь уперлась? Отговаривать бесполезно. — Пропадешь ты с ним, доченька, пропадешь ни за грош. — Художник! Куда это годится? Что скажут люди? Так честили меня в доме моей невесты, а она по утрам и вечерам таскала мне в мастерскую теплые домашние пироги, жареную рыбу, кипяченое молоко, куски ткани для драпировок и даже дощечки, служившие мне палитрой. Только открыть окно — и она здесь, а с ней лазурь, любовь, цветы. С тех давних пор и по сей день она, одетая в белое или в черное, парит на моих картинах, озаряет мой путь в искусстве. Ни одной картины, ни одной гравюры я не заканчиваю, пока не услышу ее «да» или «нет». Так что мне до ее родителей или братьев? Господь с ними! Ну, а мой бедный отец… — Пойдем, папа, пора на мою свадьбу. Он, как и я, предпочел бы лечь спать.

Жена хочет в большой город. Она любит культуру. И она права. Ей и так хватает забот со мной. Я же никогда не понимал, чего ради люди сбиваются в кучу, теснятся в одном месте, когда за пределами городов простираются во все стороны тысячи и тысячи километров свободного пространства. Меня вполне устроило бы какое-нибудь захолустье. Чем плохо? Я бы сидел в синагоге и смотрел в окно. Просто сидел бы и смотрел. Или на скамейке у реки, или ходил бы в гости. И писал, писал бы картины, которые, может быть, поразят мир.

К сожалению, жена всегда права. И когда я научусь ее слушаться?

Когда меня бросают, предают старые друзья, я не отчаиваюсь, когда являются новые — не обольщаюсь… Храню спокойствие.

Правда, вокруг полно друзей-приятелей. Как снежинок в зимний день — раскроешь рот, хоть одна, да залетит. Раз — и готово! И цена такая же.

Папа… Последние годы мы как-то отдалились друг от друга, раскаяние терзает меня, изливается на мои картины. Отец еле сводил концы с концами, работал грузчиком. И однажды его задавило грузовиком. Насмерть. Вот так.

С нами наша дочурка. Прости, родная, что я не упомянул о тебе раньше, прости, что только на четвертый день после твоего рождения пришел на тебя взглянуть. Теперь мне стыдно. Я хотел мальчика, а родилась ты.

Родилась Идочка. И мы сразу отвезли ее в деревню. Ребенок — не хрустальная ваза. Жена закутала малышку с головой, чтобы она не простудилась. — Оставь хотя бы рот, надо же ей дышать, — сказал я. Когда мы добрались и развернули сверток, то вскрикнули оба разом и вместе с малышкой — она была распаренная, разъяренная, и дышала, как вулкан. — Вот видишь!

Идочка не желала пить сладкую воду. А молока становилось все меньше. Драгоценная влага, верно, была хоть и не сладкой, но очень вкусной, если маленькая упрямица не поддавалась на обман. Она так вопила, что я, не выдержав, чуть не швырял ее в кроватку: — Да замолчи же! Не выношу истошного детского крика. Это кошмар! Словом, я плохой отец.

Вместе с нами жила моя сестра с мужем. Их ребенок на каждом шагу оставлял за собой грязь. Весь пол был в разводах. А эти ночные горшки! В комнате было всего одно окно. Но зять вечно усаживался перед ним и закрывал мне свет.

Мне кажется, после меня все будет по-другому. Или не будет ничего.

Дом тестя давно разорен. Как-то вечером у освещенных витрин остановились семь автомобилей ЧК и солдаты стали выгребать драгоценные камни, золото, серебро, часы из всех трех магазинов. Потом вломились в квартиру проверить, нет ли и там ценностей. Забрали даже серебряные столовые приборы — только их успели помыть после обеда. А в довершение чекисты приступили к теще, сунув ей под нос револьвер: — Давай ключи от сейфов, а не то… Открыть сейфы они не смогли или сочли их слишком ценными, только и их тоже, не без труда, погрузили в автомобили. Наконец, удовлетворившись, они уехали. Разом постаревшие хозяева онемели и застыли, уронив руки и глядя вслед автомобилям. Сбежавшиеся соседи тихо причитали. Взяли все подчистую. Ни одной ложки не осталось. Вечером прислугу послали достать хоть каких-нибудь. Тесть взял свою ложку, поднес к губам и уронил. По оловянному желобку в чай стекали слезы. К ночи чекисты вернулись с ружьями и лопатами. — Обыск! Под руководством «эксперта», злого завистника, они протыкали стены и срывали половицы — искали укрытые сокровища. Бедным старикам, давно привыкшим к налетам и угрозам заурядных бандитов, которых привлекало богатство, теперь пришлось совсем туго. Кремль держит Москву, или Москва, Советы держат Кремль. Голодные глотки славят октябрь.

Друзьями мы не были, хотя Маяковский и преподнес мне одну свою книгу с такой дарственной надписью: «Дай Бог, чтобы каждый шагал, как Шагал». Он чувствовал, что мне претят его вопли и плевки в лицо публике. Зачем поэзии столько шуму? Мне больше нравился Есенин, с его неотразимой белозубой улыбкой. Он тоже кричал, опьяненный не вином, а божественным наитием. Со слезами на глазах он тоже бил кулаком, но не по столу, а себя в грудь, и оплевывал сам себя, а не других.

Вот, — сказал Эфрос, вводя меня в темный зал, — стены в твоем распоряжении, делай, что хочешь. Это был брошенный, разбитый дом — богатые хозяева уехали. — Смотри, — продолжал Эфрос, — здесь — зрительные ряды, там — сцена. А я, признаться, видел здесь — остатки кухни, там… — Долой старый театр, провонявший чесноком и потом! Да здравствует… И я приступил к работе. Холсты были расстелены на полу. Рабочие и актеры ходили прямо по ним. В залах и коридорах вовсю шел ремонт, опилки набивались в тюбики с красками, прилипали к эскизам. Шагу не сделаешь, чтобы не наступить на окурок или огрызок. И тут же на полу лежал я сам. Это было даже приятно. По еврейскому обычаю на землю кладут покойника. Родные усаживаются в изголовье и оплакивают его. Вообще люблю лежать, уткнувшись в землю, шептать ей свои горести и мольбы. Я вспомнил своего далекого предка, который расписывал синагогу в Могилеве. И заплакал.

Как ни был я занят театром, но не забывал и семью, которая жила в подмосковном поселке Малаховка. Чтобы добраться туда, надо было отстоять несколько часов сначала в одной очереди — за билетами, потом в другой — чтобы попасть на перрон. Толпа напирала со всех сторон, и мне, в моем неизменном пыльнике и широких штанах, приходилось несладко. Молочницы пихали в спину жестяными бидонами, наступали на ноги. Толкались мужики. Одни стояли, другие растянулись на земле, вылавливая блох. Крутом лузгали семечки, шелуха летела мне в лицо и на руки. Когда же наконец к вечеру заледеневший поезд отползал от перрона, прокуренные вагоны оглашались заунывными или разудалыми песнями. Мне казалось, что вместе со всеми этими дородными бабами и бородатыми мужиками, то и дело крестившимися, я возношусь на небо, пролетая среди берез, сугробов и клубов дыма. Пустые молочные бидоны, в которых лежат монеты, громыхали, как барабаны. Наконец поезд останавливался, и я выходил. И так каждый день. В темноте я шел через пустые поля. Вон впереди — уж не волк ли? Точно, волк. Я останавливаюсь, отступаю, снова нерешительно иду вперед, пока не убеждаюсь, что это никакой не волк. Несчастная продрогшая дворняга. Утром — тем же путем обратно в Москву. На станции те же бабы с бидонами, наполненными разбавленной под молоко водой, те же вонючие мужики.

Боже мой! Ты дал мне талант, так, во всяком случае, говорят. Но почему ты не дал мне внушительной внешности, чтобы меня боялись и уважали? Будь я солидней, высокого роста, с крепкими ногами и квадратным подбородком, никто бы мне слова поперек не посмел сказать, так уж водится в нашем мире. А у меня физиономия самая безобидная. И голоса не хватает.

Поэт Рубинер, мой добрый приятель, писал из Германии: «Ты жив? А говорили, будто тебя убили на фронте. Знаешь ли, что ты тут стал знаменитостью? Твои картины породили экспрессионизм. Они продаются за большие деньги. Но не надейся получить что-нибудь от Вальдена. Он считает, что с тебя довольно и славы». Ну и ладно. Лучше буду думать о близких: о Рембрандте, о маме, о Сезанне, о дедушке, о жене. Уеду куда угодно: в Голландию, на юг Италии, в Прованс — и скажу, разрывая на себе одежды: — Родные мои, вы же видели, я к вам вернулся. Но мне здесь плохо. Единственное мое желание: работать, писать картины. Ни царской, ни советской России я не нужен. Меня не понимают, я здесь чужой. Зато Рембрандт уж точно меня любит.

Я не знаю ни одной великой работы, в которой не было бы поэзии. Это не означает, впрочем, что я слепо верю во вдохновение, в мгновенный импульс. Вся моя жизнь связана с моей работой художника, и мне кажется, что я, в сущности, всегда один и тот же, даже когда сплю.

Вообще-то я не умею говорить об искусстве. Слишком высок риск быть непонятым. Не заставляйте художника говорить. Редкий художник владеет искусством разговора об искусстве.
Я с сожалением отмечаю, что моя путаная психология так разительно отличается от ясного латинского сознания. А сожалею я об этом потому, что люблю Францию и уважаю ее мастеров. Воздух, свет, вся атмосфера Парижа были и остаются для меня живой школой. Именно во Франции я возродился к жизни.

В искусстве важнее всего личность художника, биение его пульса, его мысли и переживания, и даже то, что принято называть «бессознательным». Но не всех, кто рисует деревья синими, следует называть импрессионистами. Лично я и без Фрейда хорошо спал и даже, честно говоря, не прочел ни одной его книги — и не собираюсь.

Всегда стремился найти вдохновение, импульс в народном творчестве, как в великом искусстве, которое влияет на народ. Поэтому я всегда любил русские иконы. В их пластике есть что-то магическое, необычное, а их краски излучают сияние, освещающее ночь. Можно понять, почему люди думают, что многие из этих старых икон созданы не рукой человека, а каким-то таинственным образом посланы с неба.
Часто мечтаю о таком чудесном времени, когда я смогу скрыться от всех, как отшельник, — в монастырь.

Стараюсь создать такой мир, где дерево может быть непохожим на дерево, где я сам могу вдруг заметить, что у меня на правой руке семь пальцев, а на левой только пять. В общем, такой мир, где все возможно, где нечему удивляться, но вместе с тем тот мир, где не перестаешь всему удивляться.
Я не делаю ничего иного, как только выражаю свои мысли таким языком, как все те люди, что окружали меня в детстве.

Чарли Чаплин делает в кино то, что я пытаюсь сделать в живописи. Сегодня он, может быть, единственный художник, с которым, как мне кажется, мы бы поняли друг друга без слов.
Поэт Маяковский говорил мне: «Мой дорогой Шагал, ты – хороший парень, но ты слишком много говоришь». Я убедился, что с возрастом я не исправился…

Наш внутренний мир реален, быть может, даже более, чем видимый мир. Называть все, что кажется нелогичным, фантазией, сказкой или мечтой, — значит расписываться в полном непонимании природы вещей.

Для меня как для художника корова и женщина равнозначны — на картине они всего лишь элементы композиции.

Мне повезло: я вышел из простонародья. Однако народное искусство, которое я всегда любил, не удовлетворяло меня. Оно слишком специфическое. Оно исключает утонченность и изысканность как результат достижений цивилизации. Меня всегда тянуло к утонченности, к культуре. Утонченным искусством у меня на родине было искусство религиозное — я высоко ценил качество нескольких великих творений мастеров-иконописцев, например Рублева. Но это было глубоко религиозное искусство, я же человек не религиозный и никогда им не был. Более того, я чувствовал, что религия не так уже много значит в окружавшем меня мире — как, похоже, и в наши дни.

Я лично считаю, что Христос был великим поэтом, поэтическое учение которого современные люди забыли. И вот чтобы соединить изысканность средств с «почвенничеством», я решил припасть к живительному источнику Парижа.

Там с малых лет я постоянно чувствовал — мне постоянно напоминали! — что я еврей. Представлял ли я работы на выставку молодых художников, их либо не принимали вовсе, либо если и вешали, то в самом невыгодном, в самом темном углу. Предлагал ли несколько картин на выставку «Мира искусства», они преспокойно оседали дома у кого-нибудь из устроителей, тогда как любого, самого захудалого русского художника приглашали присоединиться к кружку. И я думал: все это только потому, что я еврей, чужой, безродный.

Мой отец, едва заслышав слово «Иерусалим», плакал. Отец был лучшей моей академией.
Оставшиеся в живых евреи поднимаются, изнуренные, бледные, оглядываются вокруг: что осталось от народа? Бесконечная боль и жалкие, разрозненные остатки. Не знаю, будут ли подсчитывать, насколько поредели наши еврейские ряды. Если бы пришел Моисей, он бы предъявил счет. Хочется надеяться, что «на водах другой реки» найдется другой ребенок — новый Моисей, который исцелит еврейский народ от самодовольной сытости и от голода, выпрямит окольные пути и «скривит» слишком прямые. Он поставит нас на ноги, чтобы отныне мы были народом рассвета, а не заката.

Мы, евреи, чьи страдания еще не до конца осознаны человечеством, чей слабый голос еще не услышан, — мы словно тик в глазу: он то закроется, как перед смертью, то вновь раскроется, для новой жизни. Иногда мы как барометр — предвещаем то всеобщее счастье, то всемирную бурю. И кажется — знает ли об этом остальной мир? — если с нами обращаются достойно, он может рассчитывать на счастье, а если нет, он будет отброшен во мрак истории. Мы — сама невинность и совесть мира, как новорожденный младенец или как дряхлый старец, и требуем к себе уважения и любви, как любой отец.

Как бы то ни было — еврей я всегда… Я уже, кажется, не раз говорил и даже где-то писал, что, не будь я евреем, я не был бы художником…

Мне кажется, я живу в каждом хорошем человеке, а, следовательно, мне никогда не бывает одиноко или грустно. Только искусство по-прежнему дается мне с трудом, и с каждым прожитым годом все труднее и труднее.

При всей любви к передвижению, я всегда больше всего желал сидеть запертым в клетке. Так и говорил: мне хватит конуры с окошечком — просунуть миску с едой.

Таша Карлюка

Журналист, сценарист. Родилась в Киеве. Живу в Тель-Авиве. Пишу. Фотографирую. Путешествую. Катаюсь на велосипеде. Учусь играть на губной гармошке.