Лиля Брик: «Я любила Володю до последней точки»

Часть третья. Последняя

Часть первая

Часть вторая

Надо внушить мужчине, что он замечательный или даже гениальный, но что другие этого не понимают. И разрешать ему то, что не разрешают ему дома. Например, курить или ездить, куда вздумается. Ну а остальное сделают хорошая обувь и шелковое белье.

Я любила Володю «до последней точки», но я ему не давалась. Я все время увиливала от него. А если бы я вышла за него замуж, нарожала бы детей, то ему стало бы неинтересно, и он перестал бы писать стихи. А это в нем было главное. Я ведь все это знала!

Можно любить кого угодно, когда и где угодно, но без уз!

SMS
От кого: Маяковский
Кому: Лиля Брик
Еду к тебе. Рад ужасно. Детка.

Мы никогда не снимали подаренные друг другу еще в петербургские времена вместо обручальных кольца-печатки. На моем Володя дал выгравировать буквы Л. Ю. Б. Если читать их по кругу, получалось бесконечно — люблю-люблюлюблюлюблюлюблю… внутри кольца написано «Володя». Для Володиного я заказала латинские буквы «WM», а внутри написала «Лиля».

Когда советские люди перестали носить золотые украшения, Маяковскому стали присылать во время выступлений записки: «Тов. Маяковский! Кольцо вам не к лицу». Он отвечал, что потому и носит его не в ноздре, а на пальце, но записки учащались, и чтоб не расставаться с кольцом, пришлось надеть его на связку с ключами.

Когда он из Сокольников уезжал в Америку, он оставил ключи дома и только на вокзале вспомнил, что с ключами оставил и кольцо. Рискуя опоздать на поезд и просрочить визы, он бросился домой, а тогда с передвижением было трудно — извозчики, трамваи… Но уехать без кольца — плохая примета. Он нырял за ним в Пушкино на дно речное. В Ленинграде уронил его ночью в снег на Троицком мосту, долго искал и нашел. Оно всегда возвращалось к нему.

Л. Брик В. Маяковскому:

Володенька, как ни глупо писать, но разговаривать мы с тобой пока не умеем: жить нам с тобой так, как жили до сих пор — нельзя. Ни за что не буду! Жить надо вместе; ездить — вместе. Или же — расстаться — в последний раз и навсегда. Чего же я хочу? Мы должны остаться сейчас в Москве; заняться квартирой. Неужели не хочешь пожить по-человечески и со мной?! А уже исходя из общей жизни — все остальное. Если что-нибудь останется от денег, можно поехать летом вместе, на месяц; визу как-нибудь получим; тогда и об Америке похлопочешь. Начинать делать это все нужно немедленно, если, конечно, хочешь. Мне — очень хочется. Кажется — и весело и интересно. Ты мог бы мне сейчас нравиться, могла бы любить тебя, если бы был со мной и для меня. Если бы, независимо от того, где были и что делали днем, мы могли бы вечером или ночью вместе рядом полежать в чистой удобной постели; в комнате с чистым воздухом; после теплой ванны! Разве не верно? Тебе кажется — опять мудрю, капризничаю. Обдумай серьезно, по-взрослому. Я долго думала и для себя — решила. Хотелось бы, чтобы ты моему желанию и решению был рад, а не просто подчинился! Целую.

Жить в Сокольниках было далеко и трудно — без ванны, ледяная уборная. Володя стал хлопотать о квартире в Москве. После долгих хождений он получил ордер на квартиру в Гендриковом переулке (улица в центре Москвы в Таганском районе между Таганской улицей и улицей Большие Каменщики – прим. авт.), но она была так запущена, что въехать немыслимо. С потолка свисали клочья грязной бумаги, под рваными обоями жили клопы, а занять ее надо было немедленно, чтобы кто-нибудь не перехватил под покровом ночи. С жильем было тогда сложно. И вот Осип Максимович и приятель наш, художник Левин, взяли по пустому чемодану и «въехали», то есть провели две-три ночи без сна, сидя на этих чемоданах. В очередь с ними дежурили Владимир Владимирович и Асеев — до утра играли в «66», пока нашли рабочих и начали ремонт.

Получилась квартирка принципиальная по своей простоте. Три каюты — Маяковского, Брика и моя и одна кают-компания, столовая. Маяковский был счастлив этой квартирой, наконец-то мы были у себя.
Живя в одной квартире, мы все трое старались устраивать свою жизнь так, чтобы всегда ночевать дома, независимо от других отношений. Утро и вечер принадлежали нам, что бы ни происходило днем.

Как много в горке стояло посуды! Я покупала ее так: «Дайте, пожалуйста, три дюжины самых дешевых стаканов». Или «тарелок». Ведь к нам ходило так много людей! В столовой каждую неделю было собрание редколлегии журнала «ЛЕФ», а с 27-го года «Нового ЛЕФа» (ЛЕФ («Левый фронт искусств») — творческое объединение, существовавшее в 1922—1928 годах в Москве, Одессе и других городах СССР – прим. авт.), ставили стеклянный бочонок с крюшоном, я делала бутерброды.

Володя, дай мне денег на варенье. Двести рублей.

Изредка бывал у нас Чуковский, он жил в Куоккале и теперь был счастлив, что Володя оттуда уехал. Он говорил, что не может спокойно работать, когда знает, что Володя в одном с ним городе, хотя относился к нему восторженно и «Облако» ему очень понравилось. Как-то раз, когда мы сидели все вместе и обсуждали возможности журнала, он неожиданно сказал: «Вот так, дома, за чаем, и возникают новые литературные течения». Мы ему тогда не поверили.

Хлебников любил, когда Маяковский читал свои стихи, и слушал внимательно, как никто. Часто глубоко задумывался, тогда рот его раскрывался и был виден язык, голубые глаза останавливались.
У Хлебникова никогда не было ни копейки, одна смена белья, брюки рваные, вместо подушки наволочка, набитая рукописями. Когда уезжал в другой город, наволочку оставлял где попало. Бурлюк ходил за ним и подбирал, но большинство рукописей все-таки пропало. Читать свои вещи он совсем не мог, ему становилось нестерпимо скучно, он замолкал на полуслове, говоря «и так далее». Я никогда не слышала от него ни одного пустого слова, он никогда не врал и не кривлялся, и я была убеждена в его гениальности.

Пришел Хлебников к нам как-то зимой в летнем пальто, синий от холода. Я тут же повела его покупать шубу. Он долго примерял, выбрал фасонистую, на вате. Я дала ему три рубля на шапку и пошла по своим делам. Вместо шапки он купил, конечно, цветных бумажных салфеток и принес мне в подарок.

До чего Володю раздражают родственники — его форменно трясет, когда Люда (сестра Маяковского – прим. авт.) бывает у нас раз в три месяца. Я даже зашла к нему в комнату и сказала: надо хотя бы полчаса поговорить с Людой или хотя бы открыть дверь — она не войдет. А он: «Я не мо-гу, о-на ме-ня раз-дра- жает!!» И весь искривился при этом. Мне ужасно было неприятно.

Стоило мне приветливо поговорить с мужчиной или, наоборот, отринуть его, как тут же появлялось сочинение на тему «Лиля Брик и NN» и шло по городу, обрастая подробностями.

Конечно, Володе хорошо было бы жениться на нашей домработнице Аннушке, подобно тому, как вся Россия хотела, чтобы Пушкин женился на Арине Родионовне. Тогда меня, думаю, оставили бы в покое.

SMS
От кого: Маяковский
Кому: Лиля Брик
Поезд подходит к Кисе, или, как говорит спутник, к Москве.

Я, кажется, была единственной москвичкой за рулем, кроме меня управляла машиной только жена французского посла. Мостовые были в ужасающем состоянии, но ездить было легко, т. к. транспорта было мало. И тем не менее я ухитрилась сбить на дороге восьмилетнюю девочку. Они с матерью переходили мостовую в неположенном месте, испугались, застыли как вкопанные, заметались, словно куры, и разбежались в разные стороны. Я резко затормозила, но все же слегка толкнула девочку, и она упала. Она даже не ушиблась, но все мы страшно перепугались, а ее мать заголосила, как по покойнице. Вызвали милицию.

Вернувшись из издательства, где были сплошные срывы и издевательства, Маяковский в отчаянии бросился на диван со стоном: «Я больше не могу, не могу!» И на все мои доводы не отвечал ни слова. Я расплакалась от жалости к нему, и тогда он начал утешать меня, и стресс постепенно отошел. А сколько раз он впадал в такое отчаяние, когда меня не было рядом!

В. Маяковский Л. Брик:
Лилиньке, автору стихов моих. Володя.

Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты — он никому не нужен. Знакомая девушка не позвонила по телефону, когда он ждал, — никто его не любит. А если так, значит — жить бессмысленно. При таких истериках я или успокаивала его, или сердилась на него и умоляла не мучить и не пугать меня.

В Маяковском была исступленная любовь к жизни, ко всем ее проявлениям — к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия… Но он знал, что не сможет победить старость, и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет.

Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, и он сказал: «Не представляю себе Володю старого, в морщинах». А я ответила ему: «Он ни за что не будет старым, обязательно застрелится. Он уже стрелялся — была осечка. Но ведь осечка случается не каждый раз!»

Как часто я слышала от Маяковского слова «застрелюсь, покончу с собой, 35 лет — старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану». Сколько раз я мучительно старалась его убедить в том, что ему старость не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гете были не «молодой» и не «старый», а Лев Толстой, Гете. Так же и он, Володя, в любом возрасте Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин? Когда у него будут мешки под глазами и морщины по всей щеке, я буду обожать их. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения, что «благоразумие», которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому.

Стрелялся Володя, как игрок, из совершенно нового, ни разу не стрелянного револьвера; обойму вынул, оставил одну только пулю в дуле, а это на пятьдесят процентов — осечка. Такая осечка уже была тринадцать лет назад, в Питере. Он во второй раз испытывал судьбу. Застрелился он при Норе, но ее можно винить, как апельсинную корку, о которую поскользнулся, упал и разбился насмерть.

Маяковский больше всего на свете любил внезапные проявления чувства.

После Володиной смерти всё время, пока мы жили на Гендриковом, я не переставала слышать, как он приходит домой, открывает дверь своим ключом и со стуком надевает трость на вешалку в передней, не переставала видеть, как, войдя, он немедленно снимает пиджак, ласкает Бульку, идет в ванную без полотенца и возвращается к себе в комнату, неся перед собой мокрые большие руки. По утрам он сидел рядом со мной, боком к столу, прихлебывал чай, читал газеты. И до сих пор я вижу его на улицах Москвы и Ленинграда и часто называю близких людей — Володя.

Была в крематории, не знала, что там делать — урна никак не связана для меня с Володей.

Полночи проплакала. Встала разбитая. Протащилась сквозь день.

Чем дальше, тем все тяжелее. На кой черт я живу совершенно неизвестно. Нельзя Оську бросить. Думаю, только это меня удержало.

Думаю, что Ося никогда бы не бросил Володю так, как бросил его Володя. Он не мог бы убить себя, как бы ни был велик соблазн. Он не обрек бы Володю на такую тоску, на такое горе, на какое обрек Володя Осю. Ося пересилил бы себя для меня, для Володи, не дал бы волю больным нервам. Правда, Ося не был поэтом. Какая же это нервотрепка писать такие пережитые поэтом стихи, какие писал Володя! В таком состоянии долго прожить невозможно. За 37 лет он прожил сто жизней…

Не хочется людей. Хорошо писать, лежать, читать. И дождик. И идти никуда не нужно. Хорошо бы дом с большими комнатами и террасой. С одной стороны поле, с другой парк. Печка. Большой письменный стол. Мало мебели. Собаки. И чтобы не ездили гости.

Как мне надоели! Гости! Но это абсолютный секрет. Я страшно любезная и гостеприимная и надеюсь не сорваться до их отъезда. Но ТВЕРДО решила, что это в последний раз!

На час ночи гостям уже заказано такси, чтоб не засиделись.

С Зинаидой Райх мы были в хороших отношениях. Правда, она меня почему-то немного стеснялась. Я знала ее еще до Мейерхольда, когда она жила с Есениным. У нее была запоминающаяся красота. Но мы тогда не общались, просто были знакомы. При Всеволоде Эмильевиче — другое дело. Мы бывали у них, они у нас, раз мы ездили к ним на дачу. У них всегда вкусно кормили, и очень изысканная была сервировка. Когда приближалось шестидесятилетие Мейерхольда, я спросила Зинаиду Николаевну: какой подарок мог бы его порадовать? — «Любой предмет, к которому прикасался Маяковский», — ответила она. Я подарила ему Володин портсигар, и он был очень тронут. Он им пользовался, и я видела его у него в руках несколько раз.

Во время постановок Маяковский и Мейерхольд бывали влюблены друг в друга. Маяковский восторженно принимал каждое распоряжение Мейерхольда, Мейерхольд — каждое предложение Маяковского. Пожалуй, они этим мешали друг другу.

Гений Мейерхольда ослеплял Маяковского. А гений Маяковского мешал Мейерхольду проявлять себя. Они слепо верили друг в друга.

Я помню Райх в «Даме с камелиями». Это был первый спектакль, по-моему, когда актеры не орали, а говорили нормальными голосами. Зинаида Николаевна была очень эффектна и декоративна. У нее в это время был роман с Царевым, и все любовные сцены они играли вполне убедительно. Когда она выходила, не смотрели ни на кого. Это была заслуга ювелира-Мейерхольда — он ставил ей каждый взмах ресниц, учил с голоса каждой интонации, он заставлял актеров не дышать, чтобы все слышали шуршание ее трена.

Подумай, скольким моим друзьям, многих из которых я знала бедными и безвестными, сегодня открыли музеи. Маяковский, Хлебников, Пастернак, Неруда, Леже, Шагал, Сарьян, Эйзенштейн, Ив Сен-Лоран, Сергей Параджанов.

У меня твердое убеждение, что задолго до рождения Сергея Параджанова о нем уже писали и предсказали его муки (сказала Лиля Юрьевна, держа в руках том Оскара Уайльда «Исповедь» — прим. авт.), читая, я невольно сегодня отмечаю страницы, где сказано словно бы про него. Разве не о Параджанове написал Оскар Уайльд: «Досчатые нары, внушающая отвращение пища, грубые веревки, которых нужно щипать на паклю, пока пальцы не станут бесчувственными от боли, унизительные обязанности, которыми начинается и кончается день; резкие окрики, которых, как видно, требует обычай; отвратительная одежда, делающая страдания смешными; молчание, одиночество, стыд — все эти испытания мне надо перенести в область духовного. В моей жизни было два поворотных момента — первый, когда отец послал меня учиться в Оксфорд («Читай, — отрывалась от книги ЛЮ, — во ВГИК» — прим. авт.), второй — когда общество послало меня в тюрьму. В тюрьме мне советовали забыть — кто я. То был пагубный совет. Лишь в сознании, кто я, находил я себе отраду. Теперь другие советуют мне забыть, что я был в тюрьме. Это такая же роковая ошибка».

У Фернана Леже (французский живописец и скульптор, мастер декоративного искусства – прим. авт.)  руки были как у рабочего и кепка, какую носили шофера.  Он сказал — бери любые мои картины! Но в ЛЕФе тогда придерживались теории, что картины — это дыры в стене и что они должны висеть в музеях, а не в квартирах. Чтобы не обидеть Фернана, я взяла небольшую гуашь, а могла бы унести всю мастерскую.

Когда мы в 1955 году впервые после войны приехали в Париж, Фернан затеял писать двойной портрет — Маяковский и я. Но закончить его не успел, заболел смертельно. Когда к нему уже никого не пускали, он захотел меня видеть. Я села к нему на кровать и когда сказала, что эскиз чудесный, он обрадовался. Спросил, какого мы были цвета, была ли я розовая? Я ответила — мне кажется, что Володя был коричневый, а я белая. Он сказал: это хорошо. Больше я его живого не видела. А эскиз картины стоял на панихиде у его гроба. Это было последнее, к чему он прикасался как художник.

В прошлом году в Париже мы сидели в «Куполь», ужинали. Вошел Жан Кокто (французский писатель, поэт, драматург, художник и кинорежиссёр. Одна из крупнейших фигур во французской литературе XX века, — прим. авт.) с двумя дамами, и сразу обратил на себя внимание, хотя был тщедушен и некрасив — темно-синяя пелерина на меху с золотой цепью-застежкой, белые лайковые перчатки. Небрежно скинув все прямо на ковер (лакей замешкался), он оказался в пиджаке с подвернутыми рукавами — это он ввел их в моду. Атласная подкладка была ярко-красной, очень эффектно и красиво.

Увидев Эльзу и Арагона (французская писательница, переводчица. Лауреат Гонкуровской премии (1944). Младшая сестра Лили Брик со своим мужем французским поэтом и прозаиком, членом Гонкуровской академии – прим. авт.), он подошел к столику, познакомился со мной и В.А., мы перекинулись парой слов, и он ушел к своим дамам. Они сидели недолго, а когда мы спросили счет, метрдотель ответил: «Заплачено. Мсье Кокто угощает». Арагон с некоторой долей досады воскликнул: «Эти вечные его штучки!» — а я удивилась и нашла «эти штучки» очень любезными. О чем и сказала Кокто, когда он на другой день позвонил. В ответ он разразился монологом, в результате чего мы были приглашены к нему смотреть скульптуры одного молодого гения. Скульптуры оказались чепуховые, лишенные какого-либо смысла, смесь малопонятного с пошлым, а молодой гений — симпатичный неуч. Но сам Жан — умница и сноб снобович, веселый, утонченный, любезный. Варил кофе, а гениального скульптора погнал в лавку за печеньем. Говорили о чьей-то постановке «Кориолана» с декорациями Кокто, он показывал наброски, очень красивые. Особенно костюмы, эскизы которых были коллажированы золотой парчой и засушенными цветами.

Мадам Брик? Я вам привез привет от вашей сестры, это говорит Филипп Ротшильд.

Однажды в Париже мы были у них на обеде.  Живут в красивом особняке, прислуживали лакеи. Полина (жена – прим. авт.) долго всех нас пересчитывала, сверяла по бумажке, ходила вокруг стола и что-то прикидывала в уме. И опять считала, чуть не по головам, чего там считать? Их двое, нас двое и Арагон с Эльзой. Наконец, рассадила нас, но крайне неудобно: нас с Эльзой на высокие скрипучие табуреты без спинок, а мужчин в удобные мягкие кресла. Я чуть не свалилась, Эльза возмутилась, и нас пересадили. Не понимаю, что там Полина так долго высчитывала? А чем угощали? Кажется, бараньи котлеты с пюре и морковкой. Вкусно, но ничего особого. Нет, грибного супа не было.

Ротшильды пришли к ЛЮ обедать, и им так понравился грибной суп с перловкой, что ЛЮ стала звать их чуть не ежедневно обедать и неизменно угощала грибным супом, про который они говорили, что вкусней ничего никогда не ели… Когда они уезжали, ЛЮ подарила Полине связку белых грибов и пакет перловки, написав по-французски рецепт. Каждый вечер они бывали на спектаклях театра на Таганке, которые им очень нравились. Они долго аплодировали каждый раз и уходили из зала последними.

«Десять дней, которые потрясли мир» смотрели дважды, после чего каждый раз звонили ЛЮ и подробно рассказывали содержание… ЛЮ терпеливо выслушивала.

Не забывайте, что я еврейка и живу в стране, где процветает антисемитизм.

У меня в Москве все, там мой язык, там мои несчастья. Там у меня Брик и Маяковский. И я не могу это оставить, чтобы здесь… есть ананасы и рябчиков жевать? Там моя родина, мой дом — там. (после смерти Эльзы Арагон предложил им жить с ним во Франции – прим. авт.).

Каждый день мне приносили от Сен-Лорана свежие цветы.  Дорогие орхидеи, камелии, однажды внесли в кадке дерево, усыпанное апельсинами. Пришлось открыть вторую половину двери. Он ежедневно звонил, присылал приглашения туда-сюда. Туда — это демонстрация последней его коллекции, на которую съезжается «весь Париж». Сюда — это завтрак у него дома. Как выглядит дом? Это особняк, масса комнат. Никакого модерна, сплошь антикварные вещи отменного вкуса, огромное полотно Матисса… Почему-то мраморная лошадь в натуральную величину, не помню всего. В общем — шикарно. В одной комнате целое стадо соломенных баранов, это такие стулья и кресла, очень неудобные, но красивые. Я их увидела в витрине, рассказала Иву, а он поехал и купил. Одна зала овальная, с диванами и миллионом подушек. «Вы что, занимаетесь здесь любовью?» — «И любовью тоже», — ответил он, смеясь. Завтракали мы за столом из розового мрамора, а прислуживали лакеи в белых перчатках. От него мы поехали на выставку Маяковского, и, увидев «Окна РОСТА» с буржуями, которым красноармейцы дают под зад ногой, Ив спросил, в чем дело. Я объяснила, как умела, что в революцию буржуев выгоняли из таких особняков, как у него, на что он, смеясь, заметил: «Хорошо, что мы все-таки успели позавтракать».

Не помню, где я познакомилась с Любочкой С. С виду я помню ее еще в Москве. Крошечная, вся кругленькая, белая с черным. Лицо пушистое и одна щечка в родинках. В ушах жемчужины, в одном белая, а с той стороны, где нет родинок, для равновесия — черная. Она была замужем раз пять и всем мужьям отчаянно изменяла. С. бросал в нее старинным фарфором подешевле до тех пор, пока она не швырнула в него самые ценные часы из его коллекции, тогда он угомонился и дал ей развод. Она усиленно приглашала меня, оттого что я была «элегантна» и могла разговаривать об искусстве и литературе. За ней ухаживал великий князь Дмитрий Павлович и даже подарил ей кисточки от своей сабли. Мы завтракали втроем с князем Трубецким, жуликом и проходимцем. Лучше всего ее характеризует следующий диалог: Я: «Любовь Викторовна, говорят, что вы с мужчинами живете за деньги». Она: «А что, Лиля Юрьевна, разве даром лучше?»

Дама патронесса в родильном приюте милостиво спросила женщину с очень красивыми рыжими волосами: «У вашего ребенка такие же чудесные волосы?» — Нет, черные. — «Ваш муж брюнет?» — Не знаю, он был в шляпе.

Мы перестали встречаться с Майей и Робиком (Майя Плисецкая и Родион Щедрин – прим. авт.). Они чудовищно распустились, забыли о «пафосе дистанции». Кроме того, Робик оказался плохим товарищем. Вася очень огорчался, а я равнодушна — Майю мне уже несколько раз пришлось отчитывать. У обоих «головокружение от успехов». Мне это всегда было противно. Желаю им обоим всего хорошего. Мы им больше не нужны, а они нам нужны никогда не были.

Слушала по радио похороны Горького, но в самый патетический момент радио испортилось — так я его и не дохоронила!

Приснился сон — я сержусь на Володю за то, что он застрелился, а он так ласково вкладывает мне в руку крошечный пистолет и говорит: «Все равно ты то же самое сделаешь.

Я живу только потому, что мучаюсь.

Я очень много плачу — на улице, в метро и почти всегда по утрам. У меня нет ни одного воспоминания — без Оси. До него ничего не было. Оказалось, что с ним у меня связано решительно все, каждая мелочь. Впрочем, не оказалось, а я и всегда это знала и говорила ему об этом каждый день: Стоит жить оттого, что ты есть на свете. — А теперь как же мне быть?

Вредная штука постоянный анализ: человек должен действовать машинально — есть, управлять автомобилем, а то обязательно подавится, разобьется насмерть. Я терпеть не могу повышенно оживленных людей — как будто на тройках ввалились с мороза.

Убеждение — вещь хлипкая, важна конструкция человека. И только умному человеку знания полезны, а если ты дурак, то, чем меньше ты знаешь, тем это безопаснее, а то запутаешься — столько книг и все разные. Не разберешь, где правда.

Я всегда любила одного — одного Осю, одного Володю, одного Виталия и одного Васю.

(Осип Брик; Владимир Маяковский; Виталий Примаков — советский военачальник, в Гражданскую войну — командир украинского Червоного казачества, второй муж Л Брик; Василий Катанян — советский литературовед, писатель, биограф Владимира Маяковского, третий муж Л. Брик. – прим. авт.).

Я умереть не боюсь, у меня кое-что припасено. Я боюсь только, вдруг случится инсульт и я не сумею воспользоваться этим «кое-чем».

Простите за вялое письмо, но рука не хочет писать — устала, устала, устала… Не рука устала, а я устала. Видно, слишком долго живу…

SMS
От кого: Маяковский
Кому: Лиля Брик
Скоро Кися.

В моей смерти прошу никого не винить. Васик! Я боготворю тебя. Прости меня. И друзья, простите. Лиля.

Эпилог

В последние месяцы жизни Лиля Юрьевна оказалась прикованной к постели из-за перелома шейки бедра. Близкие перевезли ее на дачу в Переделкино, но состояние ее не улучшалось. Вынужденная неподвижность для такой деятельной натуры, как Л. Ю., была невыносима.

Василий Васильевич Катанян впоследствии вспоминал: «К смерти она относилась философски: „Ничего не поделаешь — все умирают, и мы умрем“. И хотя как-то сказала: „Не важно, как умереть — важно, как жить“, — свою смерть заранее предусмотрела: „Я умереть не боюсь, у меня кое-что припасено. Я боюсь только, вдруг случится инсульт, и я не сумею воспользоваться этим «кое-чем»“».

4 августа 1978 года, когда ее муж, Василий Абгарович, уехал по делам в город, Л. Ю. приняла заранее спрятанный нембутал и стала писать предсмертную записку, закончить которую не успела. Ей было 86 лет.

Согласно желанию Лили Юрьевны, ее прах был развеян в поле под Звенигородом. Теперь на этом месте стоит камень, на котором выбиты буквы ЛЮБ.

Таша Карлюка

Журналист, сценарист. Родилась в Киеве. Живу в Тель-Авиве. Пишу. Фотографирую. Путешествую. Катаюсь на велосипеде. Учусь играть на губной гармошке.